млений. Чем-то — в смысле настроения — оно напоминает период реакции после 1905 года.
Меланхолик Жуковский был чрезвычайно ценным человеком для полицейского государства.
Лучший друг нам в жизни сей — Вера в провиденье.
Благ зиждителя закон:
Здесь несчастье — лживый сон, Счастье — пробужденье.
Или:
Здесь радости — не наше обладанье; Пролетные пленители земли
Лишь по пути заносят к нам преданье О благах, нам обещанных вдали;
Земли жилец безвыходный — страданье: Ему на часть судьбы нас обрекли;
Блаженство нам по слуху лишь знакомец; Земная жизнь — страдания питомец.
Этот благостный тихоня очень тонко и умело „разлагал“ революционную буржуазию своей эпохи. Неустанно долбил о тщете всего земного, твердил о переселении душ, воспевал на потребу
филистерам всеобщие чувства трогательной любви и нежной дружбы.
Для сердца — прошедшее вечно.
Страданье в разлуке есть та же любовь, Над сердцем утрата бессильна.
И скорбь о погибшем не есть ли, Эсхин, Обет неизменной надежды,
Что где-то в знакомой, но тайной стране Погибшее нам возвратится.
Он говорил про себя: „Один не могу ни о чем думать, потому что не имею материи для мыслей“, потому и стал переводчиком. Но переводил только идеологически выдержанные вещи и безоши
бочно маневрировал среди бурной протестантской литературы разбуженной Европы.
Предметом для своих „вольных подражаний“ избрал экзотику — вневременную и едва ли не внепространственную, если принять во внимание пути сообщения того времени: „Наль и Дамаянти“ — индийская повесть, „Рустем и Зораб“ — персидская, „Камоэнс“ — испанская; если же брал отечественный материал, то обезвреживал и обеспложивал его: русскую природу идеализовал на манер швейцарской Аркадии, русскую народную старину стилизовал под Аттилу,
русских крестьян делал из немецких, изменяя только имена, без всякого зазрения совести („Овсяный кисель“).
Если взять Жуковского в историческом ряду писателей — его предшественников и ближайших вслед за ним, то окажется, что он меньше всех работал на современном ему материале.
Излюбленным жанром его поэтической работы совершенно закономерно стала элегия — тонкая штучка, посредством которой уда