МАЛЕНЬКИЕ РАССКАЗЫ


ТАКОЙ ЧАСХЛЕБ


О


н кричал:
— Хлеб! Понимаете, хлеб! Лишают хлеба! По всякому поводу:
— Вырывают изо рта кусок хлеба! Всюду ему чудились конкуренты:
— Так и смотрят в рот, мерзавцы. Хотят лишить последнего куска хлеба! И так далее.
Я это слушал бесконечное количество раз. Но однажды видел, как он ел свой хлеб.
Он ел чрезвычайно мало, без аппетита. Откусывал маленькие кусочки, долго и вяло разжевывал — без всякого удовольствия. Совершенно безразлично.
* * *
ДОРОГОЕ СЛОВО


О


т нечего делать я, сидя в парижском кафе, стал подсчитывать, сколько раз произносят здесь слово «мерси».
Само собой понятно, что претендовать на какую-либо статистику я не могу, и из подсчета моего никаких выводов сделать тоже нельзя, за исключением того, что это маленькое слово произносят миллиарды раз. Удобное и привыч
ное лицемерие. Оно падает с уст и вылетает, как дыхание. Оно не имеет начала и конца. Оно уже составляет неотрывный придаток французской речи.
Но я упрям, и все-таки сидел и подсчитывал, разомлев от толкотни, суеты и мелькания праздничных бульваров.
Вот лакей приносит кофе посетителю. Ставит чашку на стол и говорит «мерси». Не посетитель лакею, а лакей посе
тителю. За что? За то, повидимому, что посетитель сделал еле заметно жест рукой, чтобы помочь поставить чашку. А может быть он и этого не сделал.
Вообще, трудно установить во многих отдельных случаях, почему говорят «мерси». Я видел, как девушка, служащая в магазине, совершенно обалдев от усталости, забирала со стой
ки коробки и, ни к кому не обращаясь, певуче тянула «мерси».
Но меня заинтересовала подробность. Говорит ли «мерсилакей лакею?
Это — новая область, о которой я ничего не могу сказать положительно. По моему, не говорит.
С утра до вечера работают эти подневольные люди. Летят по лестницам с подносами и разными блюдами. При встречах в узких проходах изгибаются, лавируют локтями, толкают друг друга и помогают друг другу. Но я ни разу не слышал, чтобы лакей лакею сказал «мерси».
Впрочем, один только раз — в кафе, на бульваре Сан Дени. Я даже запомнил место, потому что на меня это произвело впечатление: лакей лакею сказал «мерси». Да, сказал. Один уронил салфетку, а другой поднял. И, может быть, я оши
баюсь, но мне показалось, что оба были удивлены — и тот, кто это сказал, и тот, к кому это относилось.
Я не знаю степени лакейской закоренелости того, кто сказал это невинное и любезное слово. Но я все-таки думаю, что он не настолько погряз в лакействе, чтобы не почувствовать неловкости.
Он несомненно ее почувствовал, потому что неловко было даже мне.


Я


знаю, я верю, что есть такой час — ночью, перед рассветом или около этого, когда тишина особенно глубока и в квартиру не проникают никакие звуки, разве только далекий гудок пригородного паровоза, или тихие шаги сторожа — в этот час каждый человек, если просыпается — знает себе цену.
Тут кончаются все иллюзии. Весь сложнейший самообман. Наивная ложь, которая настолько хочет быть правдой, что иногда это удается ей.
По моему, в этот час дурак знает, что он дурак. Он складывает руки за голову, смотрит на потолок или, если уже светает и что-либо видно, — на цветочки обоев на стене, и со
вершенно отчетливо понимает, что он дурак. Это наиболее трудная категория в смысле самопризнания. С подлецом, на
пример, значительно легче. Он даже натягивает одеяло через ухо, поворачивается на бок и даже бывает, что говорит сам себе:
— Да, брат, ты подлец. Что верно, то верно.
Если он циник, то он даже усмехается при этом. Но такие сознательные подлецы меня в данном случае не интересуют. Такие знают себе цену и днем. Меня интересуют только те, которые днем скрывают это сами от себя.
Их я иногда узнаю. Вот этот, например, властный, повелительный мужчина, который днем расточает столько металла в голосе, который так пристально и зло глядит на под
чиненных или, наоборот, резко третирует, не глядя на них,— он ночью сознает свое ничтожество. Он трогает свою грудь и отчетливо думает, что она пуста. Он хочет разбудить спя
щую жену и сказать ей об этом, но не хватает сил. Если не спится, он курит, он кашляет мужественным басом, он хочет заглушить правдивое сознание, но оно не отстает, потому что это его час, это такой час.
Всевозможные обманщики, живущие на духовном кредите - бездарности, дезорганизаторы, лицемеры, паразиты, при
мазавшиеся всех видов и оттенков —к науке, искусствам, ли
тературе, революции, ракушки, облепляющие дно корабля - все они ночью, в этот час, когда ночь наиболее глубока и беззвучна, - разве только далекий свисток слабо донесется откуда то или громко зевнет сторож, или робко еще, не совсем проснувшись, пропоет свою удивительную песню петух, —все они знают себе цену. Знают.
И так как это неприятно, тягостно, безмерно оскорбительно и обидно, то стараются заглушить всевозможными действиями, которых немало отпущено даже и на этот час.
Они лежат в потемках и, повторяю, смотрят на потолок или на цветочки обоев. Зажигают свет и читают классиков. Достают папиросы и спички и курят. Переворачиваются на бок и стараются заснуть, считая до ста. Натягивают одеяло или сбрасывают его для того, чтобы зарыться головой в подушку. Вскакивают и ходят по комнате, останавливаются пе
ред зеркалом и смотрят на мутную путаницу из отражений, темных пятен и лунных лучей. Открывают окно, садятся, подставляют грудь ветру и закрывают глаза. Ни звука. Улица пуста. Помощи нет и ждать ее неоткуда.
Они делают еще очень многое, но ничто не освобождает от правдивого сознания, от беспощадной самооценки.
Но это длится не долго. Сон возвращается — до утра. А утром, как ни в чем не бывало, встают дураки, подлецы, бездарности, ничтожества, прихлебатели, паразиты, пиявки, лицемеры всех сортов и видов. Вместе с умыванием они на
девают свои маски и спешат приклеиваться ракушками к огромному кораблю.
Ефим Зозуля