дываемых лопат и топоров, стук перекидываемых ящиков, хрипы отдираемых досок, эту несложную и деловую музыку инженерного склада.
Если к дверям сарая подходила семенящими шажками, с выпяченною грудью, маленькая, важная фигурка начальника склада, добродушного, но вспыльчивого старика, любителя строевой выправки, Песков обычно опережал надзирателя Юматова, молниеносно вскакивал и, точно выстрелив из пистолета, кричал: „Вста-ать!“
И всегда у неуклюже вставших и под седыми бровями начальника бродила одна и та же недо
уменная мысль: после революции нужно ли вставать? не отменено ли все это? Тем более,
что белобрысый вытянувшийся у дверей Песков умел на лице тонко сочетать юмористическую плутовскую усмешку и подобострастный испуг.
Ближайшее начальство, взводный, он же и надзиратель—Алексей Юматов—был и первый ненавистник Пескова. Сутоловатый, застенчиво высматривающий, распространитель скуки вокруг себя: вечно заботился о деле. Имел длинный, крас
ный, как морковь, нос над желтыми бесформенными усами и, так как не пил ни ханжи ни одеколона, то был зол на несправедливость судьбы и всех, особенно Пескова, подозревал в скрытой насмешке.
— И какой ты, Ляксей, большой исправник, диковинный!
— Гляди в работу... Пя-ясков!—презрительно ударяя на „я“—гляди в работу!—сердито буркал Юматов, пошевеливая усами и дергая голову, похожую на длинную дыню.
— А что? А почему исправник? А ну, Пясков?— простодушно привязывался Горохов, большой бабник и болтун.
— Ты, каляка, гляди в работу!
— Нет, Пясков, постой, почему он большой исправник?
— А потому, фефела ты роговна, не понимаешь, что все у него исправно, все пригоняется в тютельку. Вот, значит, он наш взводный сполком и есть большой исправник.
— Го-го-го!—грохочет взвод и, раскуривая у стены, целый день припоминает „большого исправника“, почему обозленный Юматов раньше времени мечется в сарай и кричит: „Заходи на работу! Взвод! Заходи на работу! “
Подходила страстная. Весна уже смахнула своим рыжим крылом остатки снега между черными врезавшимися в землю якорями, похожими на войско фантастических раков, карабкавшихся далеко по буграм возле желтых стен склада. Сидели на обсохших якорях, закуривая и уминая
сапогами мягкое глинистое тесто, глядели вверх в синие весенние прогалины, мечтали о пасхальной деревне.
— В страстной четверток уж я айда, товарищи. Был и весь вышел.
Песков поднял голубые глаза к голубому клочку между крышами сараев и, неестественно извиваясь, точно собираясь подняться с якоря, заголосил звонким жаворонком:
— Яко по суху пешешествовал Израиль!... „Пря
мо стрегущего . Это чегой-то прямо стрегущего, Горохов? А? Э-эх, ты, беспонятная ты, фефела!... Такого винта в четверг нарежу, что никакой спслком меня не удержит. Теперь у нас, братцы, самая эта прель, в лугах топи, а дома по суб
ботам баба с блянами торопит... Уж комиссар и отпуск обещал схлопотать: он тоже наш рязанский...
— Ишь, синябрюхой, и в начальстве земляков сыскал.
— А то!
— Теперь ему сам чорт не брат. Бядовый!
— У него, у бядового, и котомка готова. Ты посади-ка в нее нашего-то исправника с красным но
сом, там баба его блинами накормит, а то с пайка тощой очень стал и дюже зол!
— Эге, чего захотел! Это принесешь его домой, выпустишь из мешка на пол, а он, как рак печеный,—и Песков растаращил пальцы и сде
лал изумленные глаза—ползет и лезет, лезет и ползет; или как ворона варена, глядит и смотрит, смотрит и глядит. Не-ет, еще бабу спужаешь.
— Го го-го!—грохочет команда.—Ай, Пясков! — Заходи на работу! Будет лясы точить. Заходи на работу!
В страстную среду Песков, как юла, нервничал и все время точно куда торопился. Срыву зако
лотив и завязав ящик, кричал: „Эй, давай его на белые, чего там кувыркать! На белые и на весы. Завтра далека будет наша!
— Не спеши,—ронял Горохов, согнувшись и крякая под ящиком.—Еще поди баба твоя к чу
жому мужику за дрожжами ходит: блины-то и не готовы. Ай?
— Дурак-фефела. Ну, давай на белые. Растрепал по бабам силу, только языком мутить можешь! Фефела-роговна!
— А ты не сярдись. Тишей, тишей, оно и не так будет слышней.
— Молчи: за умного сойдешь.
Укладывал в ящик малые топоры вместе с осторожным и неторопливым Юматовым. Горохов подносил. В спешке сбивался со счета и путал.
— Считай верней, смотри в работу.
— Ладно. А какой звон у нас на селе. Серебро, прямо серебро! Наша церковь над рякой, вот так, как с горы, а там внизу, как ладошка, все низины, все луга, и такой звон, такой звон, Ляксей, как сладким медом в рот... У нас наши
то мужики рязанские, они в страстную на клиросе вот так лохматыми лбами, как бараны, в землю упрут и что-есть мочи рявкнут; „Бежи-ы, несы-ытая душа-а!“...
— А ты считай, не путай.
— Эх, ты ... и скукота ты сквозная, Ляксей. Нук-чтож! Один топорик и прокину на бедность, не велика беда.
— Бяда! Вот то-то бяда! Кажный топор есть состояние республики.
— А мне что республика, мне бы в мою деревню. — Вот то и глупо. После революции все состояние есть нам принадлежащее и как свое.
— Ну, пошел со своей риволюцией, поехал.
Если к дверям сарая подходила семенящими шажками, с выпяченною грудью, маленькая, важная фигурка начальника склада, добродушного, но вспыльчивого старика, любителя строевой выправки, Песков обычно опережал надзирателя Юматова, молниеносно вскакивал и, точно выстрелив из пистолета, кричал: „Вста-ать!“
И всегда у неуклюже вставших и под седыми бровями начальника бродила одна и та же недо
уменная мысль: после революции нужно ли вставать? не отменено ли все это? Тем более,
что белобрысый вытянувшийся у дверей Песков умел на лице тонко сочетать юмористическую плутовскую усмешку и подобострастный испуг.
Ближайшее начальство, взводный, он же и надзиратель—Алексей Юматов—был и первый ненавистник Пескова. Сутоловатый, застенчиво высматривающий, распространитель скуки вокруг себя: вечно заботился о деле. Имел длинный, крас
ный, как морковь, нос над желтыми бесформенными усами и, так как не пил ни ханжи ни одеколона, то был зол на несправедливость судьбы и всех, особенно Пескова, подозревал в скрытой насмешке.
— И какой ты, Ляксей, большой исправник, диковинный!
— Гляди в работу... Пя-ясков!—презрительно ударяя на „я“—гляди в работу!—сердито буркал Юматов, пошевеливая усами и дергая голову, похожую на длинную дыню.
— А что? А почему исправник? А ну, Пясков?— простодушно привязывался Горохов, большой бабник и болтун.
— Ты, каляка, гляди в работу!
— Нет, Пясков, постой, почему он большой исправник?
— А потому, фефела ты роговна, не понимаешь, что все у него исправно, все пригоняется в тютельку. Вот, значит, он наш взводный сполком и есть большой исправник.
— Го-го-го!—грохочет взвод и, раскуривая у стены, целый день припоминает „большого исправника“, почему обозленный Юматов раньше времени мечется в сарай и кричит: „Заходи на работу! Взвод! Заходи на работу! “
Подходила страстная. Весна уже смахнула своим рыжим крылом остатки снега между черными врезавшимися в землю якорями, похожими на войско фантастических раков, карабкавшихся далеко по буграм возле желтых стен склада. Сидели на обсохших якорях, закуривая и уминая
сапогами мягкое глинистое тесто, глядели вверх в синие весенние прогалины, мечтали о пасхальной деревне.
— В страстной четверток уж я айда, товарищи. Был и весь вышел.
Песков поднял голубые глаза к голубому клочку между крышами сараев и, неестественно извиваясь, точно собираясь подняться с якоря, заголосил звонким жаворонком:
— Яко по суху пешешествовал Израиль!... „Пря
мо стрегущего . Это чегой-то прямо стрегущего, Горохов? А? Э-эх, ты, беспонятная ты, фефела!... Такого винта в четверг нарежу, что никакой спслком меня не удержит. Теперь у нас, братцы, самая эта прель, в лугах топи, а дома по суб
ботам баба с блянами торопит... Уж комиссар и отпуск обещал схлопотать: он тоже наш рязанский...
— Ишь, синябрюхой, и в начальстве земляков сыскал.
— А то!
— Теперь ему сам чорт не брат. Бядовый!
— У него, у бядового, и котомка готова. Ты посади-ка в нее нашего-то исправника с красным но
сом, там баба его блинами накормит, а то с пайка тощой очень стал и дюже зол!
— Эге, чего захотел! Это принесешь его домой, выпустишь из мешка на пол, а он, как рак печеный,—и Песков растаращил пальцы и сде
лал изумленные глаза—ползет и лезет, лезет и ползет; или как ворона варена, глядит и смотрит, смотрит и глядит. Не-ет, еще бабу спужаешь.
— Го го-го!—грохочет команда.—Ай, Пясков! — Заходи на работу! Будет лясы точить. Заходи на работу!
В страстную среду Песков, как юла, нервничал и все время точно куда торопился. Срыву зако
лотив и завязав ящик, кричал: „Эй, давай его на белые, чего там кувыркать! На белые и на весы. Завтра далека будет наша!
— Не спеши,—ронял Горохов, согнувшись и крякая под ящиком.—Еще поди баба твоя к чу
жому мужику за дрожжами ходит: блины-то и не готовы. Ай?
— Дурак-фефела. Ну, давай на белые. Растрепал по бабам силу, только языком мутить можешь! Фефела-роговна!
— А ты не сярдись. Тишей, тишей, оно и не так будет слышней.
— Молчи: за умного сойдешь.
Укладывал в ящик малые топоры вместе с осторожным и неторопливым Юматовым. Горохов подносил. В спешке сбивался со счета и путал.
— Считай верней, смотри в работу.
— Ладно. А какой звон у нас на селе. Серебро, прямо серебро! Наша церковь над рякой, вот так, как с горы, а там внизу, как ладошка, все низины, все луга, и такой звон, такой звон, Ляксей, как сладким медом в рот... У нас наши
то мужики рязанские, они в страстную на клиросе вот так лохматыми лбами, как бараны, в землю упрут и что-есть мочи рявкнут; „Бежи-ы, несы-ытая душа-а!“...
— А ты считай, не путай.
— Эх, ты ... и скукота ты сквозная, Ляксей. Нук-чтож! Один топорик и прокину на бедность, не велика беда.
— Бяда! Вот то-то бяда! Кажный топор есть состояние республики.
— А мне что республика, мне бы в мою деревню. — Вот то и глупо. После революции все состояние есть нам принадлежащее и как свое.
— Ну, пошел со своей риволюцией, поехал.