* * *
В селении Селикос, верст за сорок от мельницы, налаживался большой эстонский праздник, где должны были выступить хор и оркестр. Якорн и Леммекюне уговорились отправиться туда пешком со своими скрипками. Но дорогой на одном перепутьи они поссорились из-за пустяка: каким путем вернее можно дойти до Селикоса. Якорн точно ждал случая для ссоры: он разгорячился, размахался своею правою рукою, даже плюнул, и оставил Леммекюне одного вместе с его скрип
кой: каждый пошел своей дорогой. Но, должнобыть, Якорн лучше знал дорогу или Леммекюне слишком замечтался: к вечеру был он еще в пу
стом лесу, и сам не знал, куда приведет его в сумерках эта узенькая дорожка, извивавшаяся между седыми, обросшими мхом стволами.
Да, Леммекюне далеко улетел со своими мечтами и плохо примечал дорогу. Сначала все чу
дился ему серебристый смех Эльвины, и он про
бовал все, пробовал ей что-то сказать, но и в мечтах как-будто она не слушала, не давала ему, смущенному, раскрыть рта. Хорошо она смеялась... Так ясно... И мысли Леммекюне, пробегая, повторили ему каждую мелочь, каждую шутку, которую бросила в эти дни Эльвина, веселая и живая,
веселая, как само счастье. Потом он подумал о том, как счастье улетает и прилетает, от одного спешит к другому, и как постоянно, от дней далекого детства живет в нем какое-то предчув
ствие, упорная дума, которая все звучит и звучит, как струна, и никуда не улетит от него до самой
могилы. Почему, кажется, только к нему одному летит она, эта дума или мечта, и сторонится от других, живущих в вечной мелкой заботе? И все поет она о том, что вот здесь, повсюду, на каж
дом шагу будней, близко, близко живет сказка, притягивающая сказка, и от ее очарования как ярко могли бы озолотиться будни! И все ждет,
все ждет Леммекюне, когда откроются двери и войдет эта сказка. „Если ты придешь, я не удивлюсь, потому что я ждал тебя“, подумал он и поднял голову. „Приди же, приди, моя сказкаН
Сказав это громко и неожиданно для себя, Леммекюне вздрогнул от звука своего голоса, осмотрелся в лесу и улыбнулся. Темнело. Глухой говор моря врывался в ровное шипение леса и, казалось, становился все сильнее: море было близ
ко. Упоенный этою музыкою, забыв о Селикосе,
Леммекюне зел на большой зеленый камень возле дороги. Ему даже хотелось вынуть из чехла скрипку и слить радость своей музыки с музыкой мо
ря и леса. Но он думал, что звуки скрипки слишком резки и тонки, слишком человечны, слишком жалобны, о человеческом они поют. Следует ли их сливать с этой рокочущей, предо
стерегающей и как-будто бесстрастной музыкой природы? И можно ли это сделать? В ропотах моря и леса как-будто больше мрачного раздумья,
упорной мысли, а скрипка, его скрипка, могла теперь только петь о чувстве, излиться радостью чувства, яркого, как солнечный день.
Вдруг что-то послышалось Леммекюне: какоето бормотание, лепет или журчание, и все это слилось с вечерними звуками природы. Сердце Леммекюне дрогнуло и забилось сильнее. Он сде
лал несколько шагов в сторону, и пред ним за нависшими лапами елей открылся маленький без
лесный пригорок, по которому там и тут между зеленою травою громоздились огромные камни,
укутанные мягким мхом. Наверху точно вросла в землю старая темная избушка. Крыша ее также заросла мягкою зеленью. Около окна, на скамеечке, лицом к морю, которое там в далекой низине колыхалось вечерними красками, сидел древ
ний седой старик и играл на волынке. Он учуял шаги Леммекюне, прыгавшего по камням, и насторожился.
— Кто это? Кто ты? Старик был слеп.
— Путник, дедушка. Я скрипач Леммекюне. — Леммекюне...—задумчиво протянул старик,
Тебя я ждал. Укку тебя долго ждал. Старый Укку ждал Леммекюне. Он знал, что случай так же слеп, как и Укку, но и так же хитер, так же хитер!
Скрипка твоя, Леммекюне, бедная игрушка пред моей волынкой. Поди сюда и сядь.
Леммекюне послушно сел рядом, и старик провел рукою по его лицу и ощупал его глаза, нос и рот и волосы. При этом он тихо, открыв беззубый рот, рассмеялся.
— Укку старый так и думал, что парень еще молод и, вероятно, всякое у него там на уме. А все это только пена, только маленькие брызги моря. Дунет ветер — они есть, успокоится ветер — и нет их. Слушай старого Укку.
Укку приложил свои старческие губы к волынке и надул щеки. Сначала понеслось брюзгливое старческое бормотание, точно морщинистая, седая, умудренная старость ворчала что-то молодости, жужжала ей своими шепелявыми речами прямо
в уши. Потом Леммекюне услышал переливчатый зовущий лепет, который заставил Леммекюне приложить руку к бьющемуся сердцу: журчание теку
чего ручья, целующего с тихою мольбою белые камни, и трепет нежных, дрожащих на своих ве
точках листьев; задумчивый шелест сонной травы, — все это слилось, перемешалось, вошло вьющеюся нитью в музыку слепого Укку. И, наконец, глухой рокот, все громче, все шире, приманил
вершины леса и гребни далекой волны, и все сцепилось звуками, всколыхнулось, загудело и вместе с волынкой понеслось куда-то в суровом
танце. Для Леммекюне точно открылся новый мир, или этот знакомый мир выступил в иных звуках, иных красках и иных речах. Глаза Лем
мекюне восторженно раскрылись, и он также, не зная и сам, как это могло быть, вмешался, вошел, как маленькая радостная часть, в музыку старика Укку и танцовал с нею вместе.
Укку кончил. Леммекюне упал к его ногам и молил, целуя дряхлые морщинистые руки слепого старика.
— Укку, дай мне эту твою волшебную волынку.
Научи играть. Ты уже стар, Укку, и твоя песня