IV.


Покров упал.


Ропот недоумения и негодования прошел по площади. На скамье, охватив колено руками, подавшись лицом вперед, сидела и смотрела на толпу—Зорька! Люди не верили главам, и не верили, чтоб до такой наглости мог дойти Единорог. Да, Зорька! Та самая Зорь
ка, что по утрам возвращается с рынка, неся в корзине полдесятка кефалей, пучки чесноку и петрушки; та Зорька, что мотыжит за городом свой виноградник и по вечерам доит на дворике коз. Сидит, охватив колено ру
ками, и смотрит на толпу. За нею—полуоблупившаяся стена хижины и косяк двери, над головою—виноградные листья, красные по краям, меж них—тяжелые, си
зые гроздья, а вокруг нее—горячая, напоенная солнцем тень. И все. И была она на картине такая же большая, локтей в двадцать, как и божественная дева на соседней картине.
— Хоть с гору величиной нарисуй, лучше не станет!— крикнул озорной голос.
И все засмеялись. Раздался свист, шип. Кто-то завопил;


— Камнями его!


И другие подхватили: — Побить камнями!
Но вот шум начал понемногу затихать. Кричащие и хохочущие рты сомкнулись, поднятые с камнями руки опустились. И вдруг стало тихо. Так иногда неожидан
но налетит с гор ветер,—завоет, завьется, поднимет к небу уличную пыль—и вдруг упадет, как в землю уйдет.
Люди смотрели на Зорьку, и Зорька смотрела на них. Один юноша в недоумении пожал плечами и сказал другому:
— А знаешь,—я до сих пор не замечал, что Зорька так прелестна. Ты не находишь? И другой ответил задумчиво:
— Странно, но так. Глаз не могу оторвать.
Высоко подняв брови, как будто прислушиваясь к чему-то, Зорька смотрела перед собою. Чуть заметная счастливая улыбка замерла на губах, в глазах был стыдливый испуг и блаженное недоумение перед встающим
огромным счастьем. Она противилась, упиралась и, одна ко, вся устремлялась вперед в радостном, неодолимом порыве. И вся светилась изнутри. Как будто кто-то, втайне давно любимый, неожиданно наклонился к ней и тихо-тихо прошептал: — Зорька! Люблю!
Люди молчали и смотрели. Они забыли, что это—та самая Зорька, которая носит в корзине тускло-поблескивающую рыбу и серебряные пучки чесноку, не замеча
ли, что лицо ее несколько широко, а глаза поставлены немного косо. Казалось, будь она безобразна, как дочь кочевника, с приплюснутым носом и глазами, как щелки,— само безобразие, освещенное изнутри этим чудесным светом, претворилось бы в красоту небывалую.
Как будто солнце взошло высоко над площадью. Радостный, греющий свет лился от картины и озарял все кругом. Вспомнились каждому лучшие минуты его любви. Тем же светом, что сиял в Зорьке, светилось вдруг преобразившееся лицо его возлюбленной в часы тайных встреч, в часы первых чистых и робких ласк, когда неожиданно выходит на свет и широко распускается глубокоскрытая, вечная, покоряющая красота, заложенная Творцом во всякую без исключения женщину.
Прояснилось лицо старого брюзги-погонщика, взглянул он на свою старуху, и улыбнулся, и толкнул ее сухим локтем в жирный бок.
— А помнишь, старуха... Гы-гы!... У водопоя-то? Ты поила коз, а я перепрыгнул через плетень... Молодой месяц стоял над горой, цвели дикие сливы...
И, застенчиво улыбнувшись, взглянули на него с оплывшего, багрового лица знакомые, милые, давно за
бытые глаза, и осветилось это лицо отблеском того веч
ного света, который шел от Зорьки. Погонщик хихикал и грязною рукою вытирал слезы на гноящихся своих глазах. И казалось ему,—не умел он ценить того, что у него было, и по собственной вине сделал свою жизнь серою и безрадостною.
Это был он, который первым крикнул на всю площадь: — Да будет Единорог Трижды-Венчанным!
В. Вересаев.
Коктебель. Сентябрь 1919 г.