— Иди, иди... С тобой сбесишься и есть. Он повалился на кровать и заснул.
Палаша сидела возле, скорчившись, прислушивалась, как он стонет и невнятно говорит во сне. Рубашка ее вся в заплатах, полусапожки рваные, давно нет сахару и чаю. Вот скоро ярмарка, а денег ни копейки. — Храпи, храпи!...
На другую ночь, осмотрев кругом всю свою усадьбу — чтоб ни одна душа не пронюхала — и выждав время, когда Палаша загасит свет в избе, Модест вытащил из амбара заветную летягу, погладил ее белые крылья и ну любоваться ею, как желанным сыном мать.
— Ты не жена... Не продашь, не изменишь... Вплотную придвинувшись к заимке, стеной
стоял безмолвный лес. Небо усеяно было четкими
звездами и там, в верху, над головой Модеста, незримо мчались к югу журавли.
— Ишь ты, курлычут как..—прошептал Модест и сладостно вздохнул. Его окрыленный дух устремлялся ввысь, туда, за журавлями.
—- Птица летает, сатана летает. Как это не дадено?!... Дадено и человеку. Прямо в облака, быдто небесный серафим Божий.
Модеста, вдруг охватила тихая, ласкающая радость. Он всхлипнул, снял шляпу, поднял глаза к лучистым звездам и набожно перекрестился.
Из сумрака светились в этот миг два тайных глаза. На опушку, леса в отдалении, вытянув вперед шею и откинув руки, стоял бродяга Ру
косуй. Дрожь трепала его, раздувались ноздри. Едва видно было ему Модеста, но душа бродяги тоже была вся взбудоражена и видела во тьме, как днем.
— Летяга... — шептал он... — Ох ты, мать честная... Летя-а-а га.—Больше ничего не мог сказать—внутри не дозволяло, схватывало дух.
Когда Модест запер амбар, Рукосуй все так же дрожа и подергивая плечами потонул в лесу.
— Приведи, Господи, пособи, Господи...—Бормотал он, продираясь сквозь чащу. — Не дай загинуть, Господи... Прилечу на Волгу, обещанье дам: прямо в монахи, к отцу Серафиму Саровскому. Пропади я пропадом, ежели не так!
Кузнец и Рукосуй с одинаковым напряженьем ждали ярмарки. Рукосую невтерпеж — свобода. А Модест... плюнет всем мужикам в лицо—не издевайся!
Дороги развезло в кисель, как на грех оттепель нахлынула.
По обочинам и луговине емко шагали мужики и по пояс мокрые бабы. В руках батоги, за плечами котомки. Сивый старик, борода с расче
сом, солдат-усач на деревяшке, всех степеней кавалер—грудь в крестах, карапузики, богатыри, уроды, парни, девки, ребятня. Много верховых по два, по три, на шустрых лошаденках: впереди хозяин, за ним, держась за мужичьи плечи, баба, за ней, вцепившись в боры маткина душегрея, белоголовый карапуз. Он щурится на солнце, хыкает от удовольствия и всю дорогу тараторит:
— Как он полетит-то, скажи, мамка? Как куриса?—Я тоже, мамка, полечу... Я журавля
пымаю, да на закукры ему... Гороху дам... Полечу ведь, мамка, а?
Гомон стоял на дорогах день и ночь, сроду ничего-такого не было.
— Это что, Лука, коровенку никак ведешь на ярмарку?
— Ее. Да мало горя, и не надо бы... да так уж. . Мериканца лажу посмотреть.
— И я, брат... Чего-то он там накумекал. —Ксы, подлая! Я те пободаюсь.
— А слыхали, братцы, кузнечиха-то?... Тю-тю!... — Готово дело... Учительша теперича. Ха-ха!
Вольные поля лежали, поджидая снега. Скирды
пшеницы высились горами здесь и там. Веселый, сытый народ шутил, и, несмотря на хляби непролазные, хотя и с превеликой отборной ру
ганью, хлюпал, не унывая. Только очень дальние,
намучившиеся за длинную дорогу, обкладывали всяко и Модеста, и по уши обляпанных грязью лошаденок, и себя:
— Нелегкая-то понесла... Вот возьму, да вывалю всех в грязь!... Холеры.
Ребятишки оскорбленно мигали, куксились, бабы фыркали на мужиков:
Вам бы, гладкорожим, только на печи лежать!
Вот какой-то остановил лошадь и ну полоскать бабу по щекам:
— Летягу тебе смотреть?... Летягу?... Я те покажу летягу очень вкусную!
Та вырвалась и, оправляя волосы, во весь рот заголосила:
— Вороти, коли, так, назад! Не поедем! Вороти!! — Как это, вороти?... Здравствуйте!...—остано
вился в недоумении мужик.—Эстолько места про
ехали да назад?... Полудурок этакий... Садись, что ли! Ле-тя-а-га.
А народу прибывает, прибывает. Поскрипывают телеги, ругаются крещеные, свистят кнуты.
— Держи правей! Эй, шляпа.
Солнце в день ярмарки поднялось хорошее, красное. Загорелись золотом грязевые лужи, по
молодела блеклая трава в полях, и недавний снежок на овражных склонах стал розовым. Угревно, тихо от земли пар идет.
— Хы-хы-хы. А Рукосуишка-то, бродяжка-то...
XII.
Наконец, ярмарка пришла. За день, за два, из далеких сел и за неделю, начал собираться крестьянский люд, Только и разговору было:
— Мериканец летит... Светопредставленье.
Те, что за печкой умирали—старики и стару
шонки,—тоже начали проситься, словно дети малые:
— Взглянуть бы... Как супротив Бога-то...
Окаянная душа...
Палаша сидела возле, скорчившись, прислушивалась, как он стонет и невнятно говорит во сне. Рубашка ее вся в заплатах, полусапожки рваные, давно нет сахару и чаю. Вот скоро ярмарка, а денег ни копейки. — Храпи, храпи!...
На другую ночь, осмотрев кругом всю свою усадьбу — чтоб ни одна душа не пронюхала — и выждав время, когда Палаша загасит свет в избе, Модест вытащил из амбара заветную летягу, погладил ее белые крылья и ну любоваться ею, как желанным сыном мать.
— Ты не жена... Не продашь, не изменишь... Вплотную придвинувшись к заимке, стеной
стоял безмолвный лес. Небо усеяно было четкими
звездами и там, в верху, над головой Модеста, незримо мчались к югу журавли.
— Ишь ты, курлычут как..—прошептал Модест и сладостно вздохнул. Его окрыленный дух устремлялся ввысь, туда, за журавлями.
—- Птица летает, сатана летает. Как это не дадено?!... Дадено и человеку. Прямо в облака, быдто небесный серафим Божий.
Модеста, вдруг охватила тихая, ласкающая радость. Он всхлипнул, снял шляпу, поднял глаза к лучистым звездам и набожно перекрестился.
Из сумрака светились в этот миг два тайных глаза. На опушку, леса в отдалении, вытянув вперед шею и откинув руки, стоял бродяга Ру
косуй. Дрожь трепала его, раздувались ноздри. Едва видно было ему Модеста, но душа бродяги тоже была вся взбудоражена и видела во тьме, как днем.
— Летяга... — шептал он... — Ох ты, мать честная... Летя-а-а га.—Больше ничего не мог сказать—внутри не дозволяло, схватывало дух.
Когда Модест запер амбар, Рукосуй все так же дрожа и подергивая плечами потонул в лесу.
— Приведи, Господи, пособи, Господи...—Бормотал он, продираясь сквозь чащу. — Не дай загинуть, Господи... Прилечу на Волгу, обещанье дам: прямо в монахи, к отцу Серафиму Саровскому. Пропади я пропадом, ежели не так!
Кузнец и Рукосуй с одинаковым напряженьем ждали ярмарки. Рукосую невтерпеж — свобода. А Модест... плюнет всем мужикам в лицо—не издевайся!
Дороги развезло в кисель, как на грех оттепель нахлынула.
По обочинам и луговине емко шагали мужики и по пояс мокрые бабы. В руках батоги, за плечами котомки. Сивый старик, борода с расче
сом, солдат-усач на деревяшке, всех степеней кавалер—грудь в крестах, карапузики, богатыри, уроды, парни, девки, ребятня. Много верховых по два, по три, на шустрых лошаденках: впереди хозяин, за ним, держась за мужичьи плечи, баба, за ней, вцепившись в боры маткина душегрея, белоголовый карапуз. Он щурится на солнце, хыкает от удовольствия и всю дорогу тараторит:
— Как он полетит-то, скажи, мамка? Как куриса?—Я тоже, мамка, полечу... Я журавля
пымаю, да на закукры ему... Гороху дам... Полечу ведь, мамка, а?
Гомон стоял на дорогах день и ночь, сроду ничего-такого не было.
— Это что, Лука, коровенку никак ведешь на ярмарку?
— Ее. Да мало горя, и не надо бы... да так уж. . Мериканца лажу посмотреть.
— И я, брат... Чего-то он там накумекал. —Ксы, подлая! Я те пободаюсь.
— А слыхали, братцы, кузнечиха-то?... Тю-тю!... — Готово дело... Учительша теперича. Ха-ха!
Вольные поля лежали, поджидая снега. Скирды
пшеницы высились горами здесь и там. Веселый, сытый народ шутил, и, несмотря на хляби непролазные, хотя и с превеликой отборной ру
ганью, хлюпал, не унывая. Только очень дальние,
намучившиеся за длинную дорогу, обкладывали всяко и Модеста, и по уши обляпанных грязью лошаденок, и себя:
— Нелегкая-то понесла... Вот возьму, да вывалю всех в грязь!... Холеры.
Ребятишки оскорбленно мигали, куксились, бабы фыркали на мужиков:
Вам бы, гладкорожим, только на печи лежать!
Вот какой-то остановил лошадь и ну полоскать бабу по щекам:
— Летягу тебе смотреть?... Летягу?... Я те покажу летягу очень вкусную!
Та вырвалась и, оправляя волосы, во весь рот заголосила:
— Вороти, коли, так, назад! Не поедем! Вороти!! — Как это, вороти?... Здравствуйте!...—остано
вился в недоумении мужик.—Эстолько места про
ехали да назад?... Полудурок этакий... Садись, что ли! Ле-тя-а-га.
А народу прибывает, прибывает. Поскрипывают телеги, ругаются крещеные, свистят кнуты.
— Держи правей! Эй, шляпа.
Солнце в день ярмарки поднялось хорошее, красное. Загорелись золотом грязевые лужи, по
молодела блеклая трава в полях, и недавний снежок на овражных склонах стал розовым. Угревно, тихо от земли пар идет.
— Хы-хы-хы. А Рукосуишка-то, бродяжка-то...
XII.
Наконец, ярмарка пришла. За день, за два, из далеких сел и за неделю, начал собираться крестьянский люд, Только и разговору было:
— Мериканец летит... Светопредставленье.
Те, что за печкой умирали—старики и стару
шонки,—тоже начали проситься, словно дети малые:
— Взглянуть бы... Как супротив Бога-то...
Окаянная душа...