— Господи ты Боже мой,—-по его лицу проплыла умиленная улыбка, вспыхнули глаза, он встал, шагнул к решетчатому оконцу и посмотрел в ту сторону, где сиротливо дремлет чудо-птица.
— Крылья! Эх, крылья! — он взмахнул руками и под напором охвативших его чувств, радостно, громко засмеялся.
За окном глухая ночь темнела, и небо — в черных тучах. Но для Модеста был яркий день: светлая мечта сладко терзала его уставший мозг.
— Крылья!!
И грезится Модесту: огромная чудо-птица плавно поводит в воздухе белыми крылами, тугие струны гудят, поют. И уж не в силах Модест от радости вздохнуть, весь в огне, в порыве.
Вот он на высокой горе крутой, а внизу ждутне-дождутся тысячи народа, настоящего, ученого: генералы, механики, американцы, немцы, доктора, кассиры, исправники и многое-множество других людей. „Модест Петрович Игренев на собственной машине полетит, сам господин Игренев!“ А сзади, там, где-то возле леса, сиволапая деревенщина торчит. „Ага, дружочки, что? Узнали?“. А на отшибе, у зеленого кустышка... У-у, тварь! Нет, лучше не глядеть туда... Вот генералам невтерпеж: „Модест Петрович, господин изобретатель, нельзя ли поскорей“...—„Нельзя!“ Модест нарочно медлит, красуется, пробует винты, оглаживает крылья:
пусть ждут, он проморит их так весь день, всю ночь, пусть генералы ждут—не велика беда—ведь он изобретатель, знаменитый человек; он — на горе! Стойте, дожидайте.
И вот, когда Модесту самолично в мысли вступит, он расправит крылья белые, вспорхнет орлом и помчится навстречу всем ветрам небесным, круче, выше. И оттуда смачно плюнет вниз, на генералов, на народ:
— Тьфу вы все! Ползайте, рвите друг другу
глотки, черти проклятые. Я—Модест! Русский большеголовый мужик! В Америку, черти! За патентом! В настоящую Америку. До свиданья вам!. Я...
Модест враз оборвал свой зазвеневший металлом голос и попятился: сквозь густую тьму ночи всколыхнулся отдаленный свет, там, на горе, у кузни. Ярче, шире, необузданней.
У Модеста сами собой подогнулись ноги, он грузно опустился на пол и застонал. Ему пока
залось, что сердце его пронзает острый, докрасна раскаленный нож, голова, как воск, плющится под ударами тяжкого молота, и кто-то гнусаво, заливисто хохочет ему в лицо. — Горит... Амбар мой...
Он вдруг вскочил, высокий, страшный, и со всех сил загрохал руками и ногами в дверь, окрашенную отблеском пламени. Но мертво и
глухо было, никто не отзывался, а дверь прочна: еще зимой крепко оковал ее сам Модест железом.
Он бросился к окну, впился в железную решетку и с звериным рычанием стал трясти ее и выворачивать. Но силы быстро покидали его, а про
клятая решетка—сам, вот этими руками сделал —скрипучим смехом изгалялась над ним.
— Амбар... Машина моя... Что вы со мной делаете?...
И в первый раз за всю жизнь свою Модест Игренев заплакал, горько, сумасшедше, истошно.
В это время, вольготно полеживая у костра на озерине, пьяный Рукосуй варил хлебово из украденного гуся и смотрел вверх, где полыхал вовсю зажженный им кузнецов амбар.
— Я те полечу, будь ты проклят,—ржал он нехорошим слабоумным смехом.—Я те полечу-у-у!
Вяч. Шишков.
Н. Синезубов.Зима.