поэзіи. Во всемъ томѣ не найдется ни одной строки, въ которой не чувствовалось бы противопоставленіе я — не я, сознанія — дѣйстви
тельности. Коневской никогда не забывается въ сліяніи съ жизнью, ни на минуту не можетъ отдѣлаться отъ различій и категорій:
Ты правъ-вѳ вѣка сынъ, я чую лишь
отзвучья
На мертвую тоску иль на живую страсть.
Но эта сознательность — не обыкновенный, будничный раціонализмъ. Принимая безудерж
ный, стихійный характеръ, она достигаетъ у него сверхчеловѣческой силы. Природа, жизнь совершенно преображаются въ его творчествѣ. Это—какая то новая, мистическая натурфило
софія, съ ея своеобразнымъ, поражающимъ „разумомъ“ горъ, моря, городовъ... Міръ яв
ляется въ новомъ, необычномъ свѣтѣ; грани между живымъ и мертвымъ падаютъ, но не природа оживаетъ, скорѣе наоборотъ; духъ за
мираетъ, кристаллизуется въ пространственные образы. Оргіазму человѣческой природы тутъ нѣтъ мѣста; звуковъ нѣтъ, есть лишь пространственные образы, конечные или безконечные...
Въ связи съ такой сознательностью находится вторая доминирующая черта творчества Коневскаго, безъ которой первая была бы невозможна: его глубокая, безусловная искрен
ность. Когда читаешь строки, полныя тихой вдумчивости и задушевности, чувствуешь себя смущеннымъ предъ ясностью его дѣтеки-чистой души. Съ этой искренностью, съ этой чистотой ему не страшны никакія трудности, ни
какіе запреты; съ ней онъ преступаетъ всѣ предѣлы, и не останавливается, не дойдя до конца.
Отсюда—его торжественный, изукрашенный слогъ, запутанный синтаксисъ, архаизмы. Кра
сивые, громоздкіе, шероховатые стихи его часто производятъ впечатлѣніе недостаточной от
дѣлки, обработки, какого-то импрессіонизма формы; но если вчитаться въ нихъ, становится ясной невозможность измѣнить хотя бы одно слово. Витіеватая, затѣйливая форма не вы
думана, не создана искусственно Коневскимъ, но возникла естественно, необходимо, въ силу его торжественнаго, проникновеннаго отношенія къ своимъ темамъ.
Въ этой сознательности, въ этой мудрой искренности кроются корни той ужасной драмы, какой является все его творчество и личная жизнь. Несмотря на все свое настойчивоб утвержденіе красоты и радости жизни, Коневскому не удалось скрыть глубокаго, полусо
знательнаго страданія, проникающаго всю его поэзію: мукъ отчужденности, раздѣльности. Не
угасающая мысль не даетъ ему забыться въ экстазѣ чувства, почить въ дѣйствительности; онъ, какъ Манфредъ, не знаетъ забвенія:
Я не любилъ. Не могъ всей шири духа Въ одномъ лицѣ я женскомъ заключить. Все ловитъ око, все впиваетъ ухо,
И только такъ могу въ любви почить,
пишетъ онъ, хорошо, однако, понимая, что это не есть уже любовь, что это не значитъ уже почить. Человѣческія чувства вообще исключены изъ его поэзіи.
Можно кратко и полно обозначить болѣзнь Коневскаго двумя словами: отрицаніе плоти.
Отрицаніе плоти, а слѣдовательно и всей вообще личной, реальной жизни—главный мотивъ его творчества.
Долго-ль эту призрачную плоть
Изъ пустынь воздушныхъ воздвигать? Долго-ль ею душу облегать,
Воздвигать ее, чтобъ вновь бороть?
Въ другомъ мѣстѣ онъ восклицаетъ:
...Я призракъ, я воздухъ изъ устъ: На землѣ только тѣло болѣетъ.
Сознаніе божественности своей сущности заставляетъ его тяготиться тѣлесной оболочкой:
Не хочу небывалаго, новаго существованія. Я влюбленъ и въ земныя породы, и въ
зелень деревъ. Но мучительно-тягостно тѣло, его основанія
И тяжелая кровь.
Иногда онъ испытываетъ къ тѣлу чувство брезгливаго отвращенія, смѣняющагося порывомъ къ безконечному:
Съ безпечностью косясь на призрачное тѣло, Нто въ слякоть немощью своей меня влечетъ, Нрозрящій взоръ летитъ къ блаженному
предѣлу,
Гдѣ радужная жизнь въ глуби тѣней течетъ.