МАЛЕНЬКИЕ РАССКАЗЫ


КОГДА УСМИРЯЮТ


Э


то был немного очень немного подвыпивший человек— нервный, несчастный, крайне озабоченный. Я убежден, что он и не думал развлекаться буйством в кабаке. Он не был похож на человека, способного развлекаться столь сложным образом.
Он сидел за столиком и беседовал. Не знаю подробностей, но я видел, как он качнул свободным стулом—просто качнул, и со стола скатилась бутылка.
Кабак был опасный, ночной. Горячий и страшный кабак. Со всего города именно в нем собирались проститутки и хули
ганы. Его огни манили всю городскую тротуарную накипь, весь бедовый, истерический, полусумасшедший, буйный и грязный городской сброд.
Отсюда умели выводить.
В холодном преддверии стояли рослые, крепкие специалисты. Они умели незаметно, с благочестивым видом выламы
вать руки, незаметными нажимами сворачивать челюсти и подминать ребра особым образом, ударяя несчастного об дверь и выступы стены.
Человек, о котором я пишу, сам удивился, когда скатилась со стола бутылка. Он хотел ее поднять, но к нему бы
стро подошел один из швейцаров —высокий, с маленькой холодной жесткой кошачьей головой и уже не дал поднять бутылку. Ему давно не приходилось выводить пьяных. Между тем, жалованье надо оправдать. Еще на ходу он посмотрел на посетителя быстрым точным бесцветным взглядом вышибалы и взял его за плечи, как вещь, не говоря ни слова.
От резкого движения сдвинулся стул, качнулся столик, опрокинулась другая бутылка, и в одно мгновение получилось подобие борьбы, типичное правдоподобное обличие скандала.
В одно мгновение! Так неожиданно, так резко!
И вот, с соседних столиков уже оглядываются, уже раскрылись рты и увеличились перед зрелищем глаза.
Только что мирно сидящий человек- стал центром внимания. Его фуражка сразу надвинулась на глаза. Это в одно мгновение делает любого человека похожим на буяна. Замечательно: ему уже никто не верил. Ноги и руки у него расто
пырились. Он боролся. Возмущение насилием исказило его черты.
Швейцар крепко держал его, обхватив обоими руками, хотя он никуда не бежал. Это было бессмысленно и страшно. Но таков был обряд усмирения. Он не понимал еще, что он обреченный, что ему никто не верит, что бесплодны его слова и жесты. Он обращался за помощью к соседям, и это окончательно сделало его похожим на всех буянящих и скандалящих в кабаке.
То, что он говорил, вернее выкрикивал—было незначительно. «Как они смеют?»... «Это - хамство!»... «Я сам уйду»... «Я тихо сидел»... «Я буду жаловаться»... «Милицию»...
Это говорят все скандалисты.
На помощь швейцару уже спешили двое. Шесть рук вновь обвились вокруг несчастного. Молодой лакей с подно
сом, случайно проходивший мимо, поставил поднос на первый попавшийся столик, подошел к выводимому, как бы незаметно наступил каблуком ему на ноги. И с тем же благочестивым выражением лица, какое было у всех усмирителей, впился в него сбоку.
Все четверо «работали» молча и спешно, точно предотвращали большое несчастье. Они наваливались на жертву с таким видом, точно им угрожала смертельная опасность.
Несчастный издал дикий крик. Он изверился в словах. Он понял, почувствовал, что нет таких слов, при помощи которых можно было бы кратко и полно охарактеризовать безмерную подлость насилия, его безжалостную сущность. Но его крик был беспомощен и одинок. Он не вызывал сочувствия и заступничества. Ну, как заступиться?
Идет борьба с пьянством и хулиганством, а тут заступаться за пьяного буяна! Несчастный сам понимал, что за
ступничество ни к чему не приведет. И он опять кричал и пытался сам освободиться от рук своих усмирителей. Он пытался упереться ногой в дверь—классический жест всех выводимых из кабаков.
Смешной человек! Конечно, это было наивно. Техника вышибал давно выработала жестокий ответ на эту меру. Ногу чуть не сломали.
Наконец, через несколько минут, жестоко избитый, бледный, дрожа от боли, ошеломленный, поруганный, он подымался с мостовой.
... Я подошел к нему и внимательно посмотрел на его лицо. Кроме временного и попятного в его положении разо
чарования в людях, я прочел нечто более значительное и важное. Я прочел, что кара почти всегда больше вины, что кара почти никогда не бывает по мерке. Таков, очевидно, закон всякого усмирения.
Это было совершенно четко написано на ошеломленном и искривленном страдальческой гримасой несчастном лице избитого человека.
Е Л Ь Η И К И Л И ЕЛКИН Э
тот человек учился со мною в одном классе. Он был тогда худеньким, черненьким мальчиком, с красными плотоядными губами, из которых одна, когда он разго
варивал, уходила с добродушным видом в сторону. Эта характерная манера осталась v него на всю жизнь. Звали его не то Ельник, не то Елкин. Он прочно вылетел из моей памяти вместе с другими соучениками, когда кончилось детство. Мы учились вместе только год.
Лет через десять, уже, примерно, двадцатилетним юношей, я встретил его в другом городе. Резко рвануло: Ельник! Я не сомневался, что это он. Ну, конечно, он Смуглый цвет
лица, эта добродушнейшая, далеко в сторону ушедшая губа... Надо подойти, узнать, что он собою представляет, как живет..
Он шел по улице, очень хорошо одетый, с красивой молодой женщиной. Он меня не видел. Шел, щеголевато отбрасывая ноги. Сноб!
Я не подошел к нему. Не сказал, что мы земляки, что учились когда-то вместе. Не подошел.
Он скрылся из виду, и опять вылетел из моей памяти.
Лет через семь-восемь, во время революции, я встретил его в Ленинграде. Он быстро шел с двумя людьми. Оживленно беседовал с ними, и на нем уже был налет трудных времен. Барашковая шапка и плохо сшитое пальто сидели на нем по-советски. Он был так же смугл, и характерная эта губа ничуть не изменилась, она выглядела такой бытовой, такой знакомой. Мне показалось, что я видел такие губы на заседаниях, в месткоме, в домоуправлении..
И опять, когда я увидел его, я хотел подойти к нему и узнать, кто он, что он, как живет, что собой представляет. Это был Ельник, или Елкин. Мы учились вместе... Я помню, как мы вместе бегали по двору нашей школы. Помню, что он был менее резв и держался немного особняком, ходил по
двору с книжкой, а в классе играл в перья... Этак нажмет на кончик перышка — оно вспорхнет и перевернется...
Но опять я не подошел к нему и не узнал, кто он, где служит, в партии ли он, или не в партии, и, вообще, что он собою представляет. Почему я не подошел к нему? Он меня
не помнит, меня узнать трудно, но ведь я-то точно знаю, что он — Ельник, или Елкин, и что он учился со мною...
Ушел. Еще девять или десять лет пролетело мгновением. Опять довелось с ним встретиться.
Он сильно изменился: пополнел, постарел. Но что бы ни случилось с ним — основное не изменилось: это был Ельник или Елкин. Что же с ним произошло за эти годы?
С него уже сошел советский налет: на нем была хорошая шляпа, костюм, желтые ботинки. Неужели этот самый ходил по двору с книжкой и на черной парте, изрезанной перочин
ными ножами, играл в перья — старательно так нажимал на кончик, и перышко взвивалось и переворачивалось?
Он стоял на углу Мясницкой и Лубянки, у киоска, и пил нарзан...
Я хотел подойти к нему и сказать, что мы когда-то учились вместе, в одной школе, что я его встречал два раза, что я знаю его фамилию — Ельник или Елкин...
Но я не подошел к нему.
Он выпил свой нарзан и ушел в одну сторону, а я посмотрел на него и ушел в другую.
И теперь я понял, что больше никогда не подойду к нему, даже если еще раз увижу.
Почему? Не знаю, почему. Не хочу, и все.
Ефим Зозуля