же опошляющимъ казино... Птицы въ консерваторіяхъ, вѣдь, не обучаются. А Алексашенька Дулгерова и должна была пѣть, какъ птица.
Вотъ, бывало, устремитъ она свои выпуклые глаза вдаль, да руку на сердце себѣ положитъ, да по-простому, по птичьему, запоетъ... Ахъ, господа, что это такое было!..
Сначала, какъ-будто, даже непріятно. Какъ-будто дикое что-то, грубое и не то на вой, не то на крикъ похоже... Но потомъ, какъ развернется она, и какъ самъ ты войдешь немножко во вкусъ, какъ освоишься съ этимъ страннымъ, густымъ, хриповатымъ тембромъ,—какая непонятная охватитъ тебя печаль, какое тяжкое и сладкое волненіе захлеснетъ твое сердце, какою красивой и страстной тоской загорится вся душа твоя!..
Что это такое было!..
О своемъ ли горѣ пѣла дѣвушка, близкую ли могилу свою видѣла выпуклыми, грустными глазами, неумирающее ли вѣчное отчаяніе дорогихъ людей—матери и отца—чувствовала Александра? Кто-жъ его знаетъ... Но что-то такое безконечно печальное, и горькое, и прекрасное переливалось въ ея страстномъ пѣніи, что безъ слезъ, безъ того, чтобы не почувствовать, какъ холодѣетъ мое блѣднѣющее лицо, я слушать ея не могъ...
Ахъ, господа! Я, знаете ли, русакъ, настоящій кровный русакъ, православный, вѣрующій, и инородцы эти всякіе душѣ моей чужды. Я имъ какъ-то не довѣряю, я ихъ сторонюсь, побаиваюсь. Но когда я слушалъ Александру,—какими близкими и родными дѣлались мнѣ ея соплеменники, какъ тяжко и трепетно сжималось мое сердце отъ внезапно возникавшихъ картинъ страданій армянскаго народа!.. Я уже ни о чемъ другомъ не могъ и думать, какъ только о бѣдствіяхъ этой чужой мнѣ націи... И смутно взволнованный, скорбный, весь исполненный состраданія и ласки, съ влажными глазами, я тихонько шепталъ:
— Бѣдные мои, милые мои, родные вы мои...
Да... А впрочемъ, все это я—мимоходомъ. Къ разсказу
моему это имѣетъ отношеніе только отдаленное. И оттого сіе мы сократимъ.
Вы догадываетесь, господа, что старики Дулгеровы дочь свою любили, какъ, можетъ быть, немногіе еще родители любятъ своихъ дѣтей,—вѣдь, изъ девяти одна осталась! И я думаю, что если бы, напримѣръ, для счастья Александры потребовалось, чтобы старый Дулгеровъ каждый день отрѣзалъ отъ своего тѣла по золотнику мяса, онъ дѣлалъ бы это съ радостью и блаженствомъ...
На двадцатомъ году Александра полюбила.
Полюбила хорошаго, славнаго парня, молодого художника, сына лейбъ-хирурга Волховскаго.
Дулгеровы рады были роману дочери; профессоръ же Волховской, у котораго я работалъ тогда ассистентомъ, доволенъ былъ, можетъ быть, еще больше, чѣмъ Дулгеровы... Уже готовиться стали къ свадьбѣ... Но тутъ нѣсколько надоѣдливѣе сдѣлалось то ощущеніе легкой тяжести въ правой части живота, на которое давно уже жаловалась Александра, и которое до этого времени лѣчили массажемъ и разными микстурами...
Профессоръ Волховской осмотрѣлъ невѣсту своего сына и пришелъ къ заключенію, что нужна операція...
Стариковъ Дулгеровыхъ вѣсть объ операціи ошеломила. «Операція!.. Вскрыть животъ!..» Единственная дочь,—она. Александра, радость, свѣтъ и сіяніе ихъ жизни!.. Не согласились.
Уперлись и долго не соглашались. А Волховской настаивалъ.
Его настойчивость была сильнѣе упрямства Дулгеровыхъ. Болѣзнь,—объяснялъ Волховской родителямъ Александры,— конечно, не смертельна, даже и не опасна. До ста лѣтъ съ ней дожить можно. Но, вѣдь, она докучлива, терапевтическому лѣченію поддается туго, и зачѣмъ же годы и годы возиться съ ней, находиться въ постоянномъ страхѣ возможныхъ осложненій, если операція—чикъ!—сразу и навсегда избавитъ отъ
Выставка «Ломоносовъ и Елисаветинское время».—Ломоносовская комната.
Вотъ, бывало, устремитъ она свои выпуклые глаза вдаль, да руку на сердце себѣ положитъ, да по-простому, по птичьему, запоетъ... Ахъ, господа, что это такое было!..
Сначала, какъ-будто, даже непріятно. Какъ-будто дикое что-то, грубое и не то на вой, не то на крикъ похоже... Но потомъ, какъ развернется она, и какъ самъ ты войдешь немножко во вкусъ, какъ освоишься съ этимъ страннымъ, густымъ, хриповатымъ тембромъ,—какая непонятная охватитъ тебя печаль, какое тяжкое и сладкое волненіе захлеснетъ твое сердце, какою красивой и страстной тоской загорится вся душа твоя!..
Что это такое было!..
О своемъ ли горѣ пѣла дѣвушка, близкую ли могилу свою видѣла выпуклыми, грустными глазами, неумирающее ли вѣчное отчаяніе дорогихъ людей—матери и отца—чувствовала Александра? Кто-жъ его знаетъ... Но что-то такое безконечно печальное, и горькое, и прекрасное переливалось въ ея страстномъ пѣніи, что безъ слезъ, безъ того, чтобы не почувствовать, какъ холодѣетъ мое блѣднѣющее лицо, я слушать ея не могъ...
Ахъ, господа! Я, знаете ли, русакъ, настоящій кровный русакъ, православный, вѣрующій, и инородцы эти всякіе душѣ моей чужды. Я имъ какъ-то не довѣряю, я ихъ сторонюсь, побаиваюсь. Но когда я слушалъ Александру,—какими близкими и родными дѣлались мнѣ ея соплеменники, какъ тяжко и трепетно сжималось мое сердце отъ внезапно возникавшихъ картинъ страданій армянскаго народа!.. Я уже ни о чемъ другомъ не могъ и думать, какъ только о бѣдствіяхъ этой чужой мнѣ націи... И смутно взволнованный, скорбный, весь исполненный состраданія и ласки, съ влажными глазами, я тихонько шепталъ:
— Бѣдные мои, милые мои, родные вы мои...
Да... А впрочемъ, все это я—мимоходомъ. Къ разсказу
моему это имѣетъ отношеніе только отдаленное. И оттого сіе мы сократимъ.
Вы догадываетесь, господа, что старики Дулгеровы дочь свою любили, какъ, можетъ быть, немногіе еще родители любятъ своихъ дѣтей,—вѣдь, изъ девяти одна осталась! И я думаю, что если бы, напримѣръ, для счастья Александры потребовалось, чтобы старый Дулгеровъ каждый день отрѣзалъ отъ своего тѣла по золотнику мяса, онъ дѣлалъ бы это съ радостью и блаженствомъ...
На двадцатомъ году Александра полюбила.
Полюбила хорошаго, славнаго парня, молодого художника, сына лейбъ-хирурга Волховскаго.
Дулгеровы рады были роману дочери; профессоръ же Волховской, у котораго я работалъ тогда ассистентомъ, доволенъ былъ, можетъ быть, еще больше, чѣмъ Дулгеровы... Уже готовиться стали къ свадьбѣ... Но тутъ нѣсколько надоѣдливѣе сдѣлалось то ощущеніе легкой тяжести въ правой части живота, на которое давно уже жаловалась Александра, и которое до этого времени лѣчили массажемъ и разными микстурами...
Профессоръ Волховской осмотрѣлъ невѣсту своего сына и пришелъ къ заключенію, что нужна операція...
Стариковъ Дулгеровыхъ вѣсть объ операціи ошеломила. «Операція!.. Вскрыть животъ!..» Единственная дочь,—она. Александра, радость, свѣтъ и сіяніе ихъ жизни!.. Не согласились.
Уперлись и долго не соглашались. А Волховской настаивалъ.
Его настойчивость была сильнѣе упрямства Дулгеровыхъ. Болѣзнь,—объяснялъ Волховской родителямъ Александры,— конечно, не смертельна, даже и не опасна. До ста лѣтъ съ ней дожить можно. Но, вѣдь, она докучлива, терапевтическому лѣченію поддается туго, и зачѣмъ же годы и годы возиться съ ней, находиться въ постоянномъ страхѣ возможныхъ осложненій, если операція—чикъ!—сразу и навсегда избавитъ отъ
Выставка «Ломоносовъ и Елисаветинское время».—Ломоносовская комната.