ИЗ ПОРТФЕЛЕЙ ТЕАТРОВ
„Глубокая провинция
М. янковский
Мы о тобой провинциалы оба, Мы с тобой работаем до гроба, На истории провинциалы Высекли свои инициалы.
Может быть, с точки зрения истертых канонов, в этой пьесе нет действия, нет нарастаний, конфликтов и все организующей развязки. Может быть, пьеса не приведена к тому драматическому единству, когда сам сюжет автоматически штампует людей, чувства, коллизии.
Начальник Политотдела явно любит Женю, культработника, которую автор кратко определяет: 19 лет, красива. Но Женя любит другого, комсомольца Бутылкина и вместе с ним уедет.
И ждет любви некрасивая, немолодая, жалостливая Серафима, ныне заведующая столовой МТС, а в прошлом женщина-борец. И нет любви для Серафимы.
Это ли сюжет?
Колхозы дерутся за хлеб. МТС дерется за хлеб. И ударники трактористы выезжают в поле потому, что вся страна дерется за хлеб. Это все просто, обыденно, без потрясений, митинговых речей, кулацких диверсий и потрясающего самопожертвования. Простые будни «глубокой провинции».
Это ли сюжет?
Но он есть — сюжет внутреннего скрытого течения, — он в галлерее замечательных, интимно ощутимых, наших людей, которые без фразы, без патетики развертывают насквозь сюжетную страницу социалистического творчества.
Широко распространенная «лирическая комедия» на материале сегодняшних дней кроится обычно по удобной выкройке: нагромождения нелепицы любовных перипетий на декоративном фоне вуза, колхоза, завода, коммунальных квартир и т. д. Так идут после «Чужого ребенка», «Афродита», «Шестеро любимых».
Этот сюжет строится по законам неприхотливой кулинарии, место действия и люди добавляются «по вкусу», нужно только пьесу подавать горячей. Остывшая, она отдает маргарином.
Мих. Светлов — поэт-лирик, он не знает удобных формул сюжетной механики, он не подставляет человеческие величины под буквенные обозначения водевильного уравнения с тремя известными положениями. Он пишет лирическую пьесу о людях, и люди делают сюжет, как делают историю.
«Глубокая провинция» — есть ли она? До сих пор мы провинцию ощущали как понятие, стертое новостройками, социалистическими городами, дивизиями энтузиастов, развернувшими целину Сибири, уральских степей, памирских отрогов, Кольской тундры. «Глубокая провинция» взорвана аммоналом, разбившим скалы, потоками вод, обрушившимися на засушливую солончаковую пустыню, гудками парохода, открывшего фантастический рейс через Беломорканал.
Но есть другая «глубокая провинция».
— Я говорю, Серафима Викторовна: когда человек с большими культурными запросами попадает в глубокую провинцию, отрываясь, так сказать, от достижений цивилизации,—очень я говорю, тяжело человеку с большими культурными запросами. Я нахожу, Серафима Викторовна, что в нашей трудовой жизни очень мало поэзии и красоты. Не скажу вам — почему. Благодаря ли тому; что вкусы наши неразвиты, или же в этом виноваты высшие Инстанции, — не скажу, не знаю...
Это говорит слюнявый помбух далекой МТС.
И некрасивая, нелепая Серафима, безумно тоскующая по личному, ждущая, когда появится «пожилой усталый человек», которому она будет очень нужна, и не верящая в то, что «даже при социализме» ее кто-нибудь полюбит, находит только один ответ:
-— Вот я мечтаю о любимом человеке, пусть он будет хотя бы без ног, но, если вы придете ко мне, начнете снимать свою рубашечку, расстегнете запоночки, покажете свою грязную шейку, — я вас так буду бить, так бить буду . . .
Это говорит Серафима, которая чувствует себя глубоко несчастной оттого, что ей, всю жизнь жалевшей людей, сегодня, в этой новой глубокой провинции, перепаханной заново, некого больше жалеть. Потому, что жалость—слово, уходящее корнями в прошлое и в нови засыхающее.
В этой новой «провинции» бок-о-бок идут замечательные три председателя колхоза: русский крестьянин Прохоров, немецкий коммунист-эмигрант Шульц и бывший военнопленный венгерец Керекаш. Каждый из них делает свою маленькую и вместе с тем титаническую работу — они делают хлеб — на общей родине.
— Я — чистокровный немец, сын немецкого мастера и дочери немецкого мясника, — говорит Шульц, — я мог бы написать книгу под названием «Как я — немец — иду по русской деревне». Я встаю рано утром и иду. Я слышу, как мычат русские коровы, как ржут русские лошади. Потом я встречаю по дороге русских людей. Первым показывается мне навстречу маленький русский старичок. Он страшно грязен. Ну, прямо — мусорный старичок. Он подходит ко мне и шамкает: «Ну, как, ш работай шправляеша?» Я говорю: — «Да».— «Шо-ж. Так и должно. Наше тело работящее». Потом он кладет мне руку на бедро и спрашивает: «По дому шкучаешь?» — Я говорю: «Нет». «Правильно. Ну их, фашистов». И когда я ухожу он шепчет: «Эх, молодежь».
Потом я встречаю женщину. Она говорит: «У меня дите кашляет. Приди, помоги, Шульц». Я вхожу в хату и делаю ребенку антидифтеритную прививку. Я это со студенческих лет запомнил. Потом я встречаю еще много людей. Один из них говорит мне: «Ты — член партии, как ты допускаешь такое безобразие?» Я говорю, что барабан будет очень скоро. Потом я иду в поле. Я проверяю наряды, я смотрю, как работают люди, как поднимается хлеб. А колхозники даже не смотрят на меня. Понимаете, Керекеш, я необходим в их хозяйстве. Попробовал бы я, Шульц, не быть в поле, когда они работают!
И этот Шульц тоскует по своей Гретхен, далекой
Гретхен. У него есть о ней любовная песенка: